March 14th, 2021

Вместе

ИЗЛОЖЕНИЕ ПО ОБЛОМОВУ. 1



Yuri Kolker

9 March at 19:09

·

ИЗЛОЖЕНИЕ ПО ОБЛОМОВУ. 1

…Тургеневу приписывают слова: «Пока остаётся хоть один русский, — до тех пор будут пом­нить Обломова»… Вот я и есть этот самый один русский. Кто ещё? И где?

Ты в школе прочла роман Гончарова, обязательный по программе, я — не смог. Какая проза нужна мальчишке в 12 лет? Одиссея капитана Блада, Граф Монтекристо, Айвенго, Белый клык, Труженики моря, Собор Парижской богоматери. Это и было моё чтение, да плюс стихи. Зачем школьнику в середине XX века читать сатиру на дворянско-мещанский Петербург середины XIX века? Общество изменилось до неузнаваемости (да что там! народ пе­реродился,). К новой жизни — эта книга никакого отношения не имела.

Я не продвинулся дальше первой страницы. Как прочёл я «В Гороховой улице...» вместо «На Гороховой улице...», так и заскучал. Вдобавок я случайно знал, что на самом деле — это улица Дзержинского, где раньше ЧК помещалось. Я ведь был советский мальчишка.

1.

Сейчас передо мною два издания романа: 1973 года, солидное, в серии Библиотеки все­мирной литературы, издательство Художественная литература, Москва; и 1963 года, детское, в серии Школьной библиотеки, издательство Детгиз, Ленинград. И в том, и в другом читате­лю объясняют, кто такой Корнелий Непот; ни в том, ни в другом не объяснено, кто такой по­дьячий… В четырнадцать лет, с моим жадным интересом к античности, я что-то слышал о Непоте, и уж во всяком случае сразу понял, что̀ это имя делает в тексте романа, а вот что такое подьячий — это мне нужно и сейчас, у двери гроба, в затылке почесать, чтобы вспомнить; между тем в тексте это слово нагружено куда большим содержанием, чем имя римского историка: читателю нужно же ведь понять, из чиновничьего сословия вышел герой или из поповского; я тогда понял, что из поповского: что подьячий от дьякона, не от дьяка, потому что и слово дьяк было тёмным. И многие так же понимали.

Зачем советских детей-оборванцев, обитателей коммунальных трущоб, пионеров, певших про зарю коммунизма, заставляли вглядываться в жизнь дворян и помещиков? Кто состав­лял эти школьные программы по литературе? Что творилось в головах составителей? Одно про них ясно: слово подьячий не требовало для них перевода. Прежняя жизнь была ещё рядом.

Читать старые скучные книги нужно медленно, с оглядкой и сопоставлениями, иначе ка­кой в них прок. И вот с удивлением вижу, что Обломов один жил в квартире из четырёх комнат, из которых три не использовались, мебель там была в чехлах, а ещё была комната для слуги Захара, крепостного (что он крепостной, не сказано ни автором, ни в примечания: это же оче­видно было!)… а мы на Пердеке, на переулке Декабристов, жили впятером в одной комнате, мои родители, бабушка, сестра и я, и считались семьёй благоустроенной: комната была — со­рокаметровая.

Понятно, что московское издание несколько культурнее ленинградского: в нём конструк­ция две-три идёт через дефис, а не через тире, как в том. В наши дни случается видеть и конструкцию типа что-нибудь через тире написанной, да ещё с пробелами вокруг тире: люди совсем обумели.

В ленинградском издании в подстрочных примечаниях объясняются слова: ливрея, сиба­рит, педант; и понятия: произвели (в значении: повысили), статский советник, корона (в зна­чении дворянства), за отличие, представления (в значении подачи на повышение в должно­сти), формулярный список, гербовые пуговицы — что, по правде сказать, иной раз и не из­лишество; я вот споткнулся на слове корона… даны переводы с латыни, с французского… Спасибо. Но тут же добрые люди объясняют советским детям имена: Бах Иоганн Севастья, Бетховен Людвиг (лишённый частицы фан). Именно так: фамилия, по русско-советскому обыкновению, идёт перед именем собственным, и никому не стыдно.

Читать буду с выписками. Детали так интересны! —

«… на столе редкое утро не стояла не убранная от вчерашнего ужина тарелка с солонкой и с обглоданной косточкой да не валялись хлебные крошки [это при слуге и кухарке в доме!]. Если б не эта тарелка, да не прислонённая к постели только что выкуренная трубка, или не сам хозяин, лежащий на ней, то можно было бы подумать, что тут никто не живёт...»

Ага! Значит, единственная жилая комната служила Илье Ильичу не только «спальней, ка­бинетом и приемной», но и столовой. Очень мило. Прямо как в нашей коммуналке. И что Об­ломов курит, это само собою разумеется: ведь мужчины курят. А трубка, чтобы её к постели прислонить, должна быть длинной; такие трубки, помнится, чубуками называли. Но вот странность: на ком «на ней» лежит «хозяин»: на трубке, что ли? Из трёх равноправных суще­ствительных дополнений женского рода «трубка» идёт последней. Классик недоглядел.

Обломов просыпается непривычно рано: в восемь утра, и до полудня не может встать, умыться и одеться. Умывания и после полудня не происходит. Спит он в шлафроке, который чуть позже оказывается халатом. Не вставая с постели (вероятно, с дивана; в комнате два дивана), Обломов принимает приходящих друг за другом и сменяющих друг друга пятерых гостей. Каждый из гостей — карикатура на какой-то слой столичного общества: Волков — бонвиван, Судьбинский — чиновник-карьерист, Пенкин — газетный борзописец, Алексеев — существо, лишенное индивидуальности, «безличный намёк на людскую массу», Тарантьев — приживальщик и хам из земляков хозяина. Приятели Обломова — в возрасте от двадцати пяти до пятидесяти с хвостом (сам Обломов — «человек лет тридцати двух-трёх от роду», то есть в возрасте самого Гончарова при начале романа). Каждому из гостей он первым делом говорит: «Не подходите ко мне, вы с холода!» (с одними он на вы, с другими на ты). Каждый зовёт Обломова на традиционное первомайское гулянье в Екатерингофе: там «весь город»; Обломов отказывается.

Сколько интересного мы узнаём о тогдашней жизни! Волков говорит: «слава Богу, у меня служба такая, что не нужно бывать в должности»… и я вспоминаю ненавистную советскую службу… нет, не скажу о ней ни слова. Никому не объяснишь! Кто не вкусил этой благодати, не поймёт, а кто сподобился, тот и сам знает.

Дослужившись до статского советника, чиновник обретал дворянство («корону»). Но это, спасибо ленинградским примечаниям, — только до 1856 года так было (роман свой Гончаров пишет с 1847 года по 1859 год). Потом барьер подняли, потом ещё подняли (и бедняга Афана­сий Фет остался ни с чем: он всё гнался за дворянством и всё не мог догнать его… сподобил­ся, только когда стал Шеншиным).

А вот здесь — уже Гончарову спасибо за сведения: его герой Судьбинский между делом сообщает, что по министерствам вышел указ (вероятно, на рубеже 1850-х годов): в конце официального письма вместо «покорнейший слуга» писать «примите уверение»… Лезу в справочники. Оказывается, министерство состояло из департаментов, департамент из отделе­ний, отделения из столов со столоначальниками. Между тем Гончаров продолжает просве­щать меня: начальник отделения получает в год до пяти тысяч с наградными — как ита­льянский тенор в опере… Казённая (то есть бесплатная) квартира у действительного стат­ского советника — двадцать четыре комнаты…

Все мужчины носят бакенбарды. Например, Судьбинский — «гладко выбритый, с тем­ными, ровно окаймлявшими его лицо бакенбардами». У слуги Захара каждая бакенбарда та­кова, что из неё «так и ждешь, что вылетят две-три птицы»… Щелкопёр Пенкин одет с умышленной небрежностью… Глагол ворочаться идёт у Гончарова в значение повора­чиваться, вертеться; пожалуй — в значении пожалуйста, сделаю по-вашему, обещаю… Всюду пестрит в романе петербургское и очень канцелярское словечко сегодня, в ту пору кон­курировавшее с московским нынче и эту конкурентную борьбу, к ущербу для русского языка, выигравшее… В доме у Обломова «смирно: обокрали всего один раз!» — за восемь лет.

Сибарит Обломов изумляется в душе, слушая рассказы каждого из гостей: что людям неймётся? Не лень им делать то, делать сё. Вертятся, себя не жалеют, жизни не видят! После обеда — и то работают! Разговоры о больших доходах не вызываю у него зависти. Беседа ведётся неторопливая, обстоятельная. Обломов и гости обмениваются репликами, которые мы теперь почли бы обидными, но никто не обижается. Сочинителю Пенкину, который гор­дится своим обличительным реализмом, метит в писатели, собирается затмить Данте и Ше­кспира, Обломов прямо говорит, что не станет читать его сочинений, потому что не верит писателям:

«Изобрази вора, падшую женщину, надутого глупца, да и человека тут же не за­будь. Где же человечность-то? Вы одной головой хотите писать! Вы думаете, что для мысли не надо сердца? Нет, она оплодотворяется любовью! … Челове­ка, человека дайте мне! Любите его…»

Вместе

ИЗЛОЖЕНИЕ ПО ОБЛОМОВУ. 2


ИЗЛОЖЕНИЕ ПО ОБЛОМОВУ. 2

Узнаёшь? Помню из учебника литературы: не всё плохо в Обломове, он человек умный, добрый, наш русский человек, только ленивый… ну, да уж мы все ведь на этот счёт не без греха; мы ведь не немцы какие-нибудь.

А вместе с тем — эти только что процитированные разумные слова разом выпадают из речи, поведения и обстановки Обломова, обрисованных столь подробно: не вяжутся ни с чем, противоречат всему. До и после, до самого вечера этого дня, до появления Штольца в полови­не пятого, Обломов — амёба, а не человек, карикатура на человека, на русского человека. Говорю это, потому что мы ведь и других русских авторов читали, об этом времени писавших. Гончаров, между прочим, в 1812 году родился, он ровесник Герцена и двумя годами старше Лермонтова. Рисуя Обломова, он слишком явно хватил через край. И, конечно, он допустил стилистический и композиционный ляпсус, вкладывая в уста Обломова эти сло­ва о человечности, — получается антропоморфизм какой-то: амёба у него вдруг ни с того ни с сего заговорила по-людски.

Но это — цветочки.

2.

Продолжаю медленное чтение с выписками.

Тарантьев мечтает «перейти служить по винным откупам». В ленинградском примечании мне объясняют про государственную монополию на водку и отдачу кабаков частным лицам: про систему откупов. Об этом я слыхал, хоть и не вдумывался: дело-то при царе Горохе бы­ло… а вот что «В начале XIX века "питейные доходы" составляли четверть государствен­ного бюджета» — этого я не слыхал, и, признаться, охнул. Да не врёт ли рабоче-крестьянский комментатор? Четверть!

Изумление у меня вызывают и слова Гончарова о Тарантьеве: «Его никогда не смущал стыд за поношенное платье»… Первым делом я тут тебя вспомнил, дорогая: в каких об­носках ходила ты всё своё ленинградское пионерское детство и свою комсомольскую юность. Не стыдно бы­ло? А затем — и себя вспомнил, я не из богатых, хоть и не в такой нищете жил, как ты: по­купка пары обуви была событием, отцовскую куртку на искусственном меху, полученную им ещё в войну, по лендлизу, я носил с пятнадцати до тридцати пяти лет. И по сей день — при­том без тени стыда — надеваю куртки и рубашки тридцатилетней давности, а последний ко­стюм новый был мне куплен двадцать лет назад. О времена, о нравы! Как мы знаем, роман свой Гончаров задумывает и начинает в 1840-е годы. Про них Блок сказал: «сороковые роко­вые». Почему они для него роковые, не знаю и не спрашиваю, ничего рокового не вижу… Разве что одно: не про них ли Толстой говорит в конце жизни: «Некогда было стыдно выезжать иначе как шестёркой цугом, а теперь — стыдно, что горничная за тобою ночной горшок выносит»? Цитирую по памяти, но за смысл ручаюсь. Если в этом дело, если совесть у дворян проснулась, — это много, но всё-таки рокота не слышно.

Сведения Гончарова упоительны. На Выборгскую сторону, случается, волки забегают — но откуда? думаешь, с Карельского перешейка? Нет, с островов!

В смирительные дома отдают на укрощение строптивых слуг, крепостных и свободных (эти дома, спасибо ленинградскому примечанию, существовали до 1884 года).

Обращение на ты и по имени-отчеству — норма, а не партийное панибратство, быто­вавшее в Совдепии. Тут к слову напомнить нечто вовсе забытое. В советское время стало правилом обращаться по имени-отчеству (на вы) к людям известным, но незнакомым, напри­мер, к писателям. Современников Гончарова такое оскорбило бы. Они сочли бы это невеж­ливостью, фамильярностью. Вежливое обращение было — по должности и фамилии: господин столоначальник, господин поручик, господин коллежский асессор, да и то в быту, за обедом, в компании; а в учреждении — полагалось прибавлять ещё и титулование: ваше благородие господин капитан, ваше высокоблагородие господин полковник, ваше высоко­родие господин статский советник… ваше превосходительство, ваше сиятельство, ваше преосвященство… Имя-отчество резервировалось только для самых близких, для семьи и друзей… В Совдепии, разумеется, все стали «товарищи», и фамильярность сделалась нормой.

За квартиру Обломов платит помесячно полторы тысячи в год, из тех шести или восьми, что получает от своей деревни в 350 душ. Деревня находится «в одной из отдаленных губер­ний, чуть не в Азии» — вероятно, на левом берегу Волги, на юго-восток от Саратова. Зона степная: «ни тигров ревущих, ни даже медведей и волков, потому что нет лесов»… но потом вдруг выясняется, что лес всё-таки есть: «солнце уже подвинулось к лесу». Опять классик недосмотрел.

Это, кстати, из девятой главы, которая, в отличие от других, заглавие имеет: «Сон Об­ломова». Помню, нам сочинения приказывали писать на эту тему. Сон этот — целая вставная повесть о детстве Обломова, слишком подробная для сна — в этом, как хочешь, вижу ещё один стилистический промах Гончарова; разбил бы на кусочки, на три-четыре сна, вышло бы куда убедительнее. Сон длится полных пятьдесят страниц по ленинградскому изданию (со­рок по московскому, где текст плотнее).

За сном следует эпизод у ворот дома в Гороховой улице: Захар, сбежавший от уснувшего барина, разглагольствует перед челядью других питерских бар. Он тут Захар Тимофеевич, ему ведь за пятьдесят. Сперва он поносит своего барина на чём свет стоит, и без всякой при­чины, ради красного словца, а когда разговор повернулся в невыгодную для Захара сторону, когда вдруг почтительность к нему сменяется насмешками, — начинает поносить чужого ба­рина, того, чей слуга ему дерзость сказал:

«— А вы-то с барином голь проклятая, жиды, хуже немца! — говорил он. — Де­душка-то, я знаю, кто у вас был: приказчик с толкучего. Вчера гости-то вышли от вас вечером, так я подумал, не мошенники ли какие забрались в дом: жалость смотреть! Мать тоже на толкучем торговала крадеными да изношенными пла­тьями.»

При этом Обломова Захар до небес превозносит, совершенно так же, как давеча ругал.

Заметь, дорогая, эту конструкцию: «говорил он»; так всюду у Гончарова: при передаче разговора идёт глагол несовершенного вида: говорил, не сказал. Авторская особенность такая. Заметь и то, что жиды — хуже немца: беднее; или, может, прижимистее?

С деньгами вообще любопытно: ленинградские примечания сообщают, что к 1840-м годам рубль ассигнациями стоил 27.5 копеек серебром. Десятка ассигнацией у Гончарова — «красненькая», не червонец. Порывшись в сети, вижу: что червонцем десятка стала в Сов­депии в нэповское время, после реформы 1924 года; червонец при Гончарове — трёхрублевая золотая монета.

Гончаров, вот интересно, различает гривну и гривенник: Захар «потребности свои изме­рял гривнами и гривенниками». Что это может означать? Ведь нет, да, кажется, никогда и не было у каждого из этих слов иного значения, как десять копеек? Единственный выход вот ка­кой: это монеты разной чеканки и(или) металла, с разными надписями на них. Что-то вроде этого можно у Даля почерпнуть в статье на гривну: «монета в десять копеек; гривенник серебряная, а гривенный медная». Статьи на гривенник у Даля нет…

Вместе

ИЗЛОЖЕНИЕ ПО ОБЛОМОВУ. 3


ИЗЛОЖЕНИЕ ПО ОБЛОМОВУ. 3

Теперь спросим: как советский школьник мог прочесть эту фразу Гончарова? Одним-единственным образом: пропустить, не заметить, не вдумываться. В моей семье в XX веке даже и слова гривенник в ходу не было, а уж гривна и повсюду вымерла… Так мы, сорванцы и оборванцы, читали эту «золотую классику русской литературы» — если читали вообще. Добрые советские учителя! Ведь и они не знали, в чём тут дело.

Кажется, я опять в словарь классика вглядываюсь. Слово вдруг всюду идёт в значении: вместе, разом, — как и у других авторов той поры, скажем, у Белинского; и — как в занят­ной пословице, дошедшей до наших дней: «Старцу не круг, что две деревни вдруг». Диван у Обломова обит барканом, и это не еврейская фамилия, а «старинная плотная тяжелая шерстя­ная ткань, употреблявшаяся для обивки мебели» (примечания нет, нахожу об этом в сети). Латынская идёт вместо латинская, вершать вместо вершить, подгорюнившись вместо при­горюнившись. Гомозиться идёт в значении копошиться (но возможно и значение: накап­ливать). Слово ферула — и вообще для меня новое, латынь-то моя сама знаешь какая… это — палка для биться учеников, учительская линейка. По доверенности означает доверитель­но. У садовника среди инструментов обнаруживается пешня, про которую я разведал (приме­чания нет), что это лом для вырезания льда: чтоб прорубь сделать… но не вижу в Обломовке ни озера, ни пруда, ни реки: выходит, у Гончарова тут другой смысл: какой?… Транспарант — не лозунг, не плакат «вся власть Учредительному собранию» от дома к дому через револю­ционную улицу, а комнатный матерчатый экран, приглушающий яркий свет от свечи. Од­накож — всюду одно слово; почему бы и нет? Энклитика, так сказать.

Речевые конструкции часто странны для нашего уха: «различить от» вместо теперешнего «отличить от»; «преданность к»; «пансионерка на возрасте» — «пенсионерка в возрасте». Вопрос не задают, а «делают». «Мимо их» — сравним с теперешним обязательным «мимо них». «Представали пред каждого из них» — вместо «перед каждым из них». Ехать «на долгих» означало: на своих лошадях, не на почтовых. В иных местах и охнешь: как это, с позволения спросить, «привстав, подошёл к Захару»? Всё-таки нужно ведь вполне встать, чтобы подойти? Или на полусогнутых подошёл?

Есть и странности, которые не спишешь на работу времени: например, два но в одном предложении… да-да, я опять с мелкими придирками, опять за деревьями леса не вижу, но ведь тут есть о чём задуматься, разве нет? Про Толстого мы слышали, что он намеренно устраивал по два, а то и по три который в одном предложении — ради придания языку обы­денной естественности, но это вряд ли случай Гончарова. Удивление вызывает и то, что из глаз могут «литься лучи света, надежды, силы»… это у человека, не у робота.

При учёбе, которая человеку ни к чему, «на тетрадки изведёшь пропасть бумаги» — вы­ходит, что тетради не были сшиты заранее? может, тетрадкой назывался лист, сложенный по­полам, дающий четыре страницы?

Слово семик в ленинградском примечании объясняется как седьмое воскресение после Пасхи. В московском издании оно вообще не объяснено. Теперешние православные в сети дают другое значение: седьмой четверг после Пасхи.

Не стану скрывать: многих слов и понятий я не знал. Например, до́нце — это старинная прялка (примечание есть), отсыпной хлеб — зерно от барина привилегированным крепост­ным, живущим своим домом, заря — ещё и трава такая лечебная, она же любистик (примеча­ния нет). Не стыжусь сознаться: я жизнь прожил в мысли, что там-там — нечто афри­канское, танец или барабан, а тут выясняется, что это индийский гонг… Учиться никогда не поздно! Умнею на глазах.

Иные примечания особенно поучительны: в ленинградском издании сообщается, что предводитель дворянства избирался «дворянским собранием — органом дворянской диктату­ры в XVIII — начале XX века». Ты слышишь? диктатуры! Это притом, что дворянина выпороть можно было. А к фразе «гадают на червонного короля да на трефовую даму, предсказывая марьяж» советским детям дают пояснение: «Ма­рьяж — в картах встреча короля и дамы»… кажется, Гончаров другое хотел сказать: что га­дают на встречу в жизни, на женитьбу? Вот пропасть между ними и нами: там все знали, что марьяж — женитьба, а у нас — только учившие французский. Мы, ленинградские босяки, — ближе к тамошним крепостным, чем к тамошним Обломовым.

В Обломовке пьют «чашек по двенадцати чаю»! Я всегда думал, что рекорд поставлен у Чехова: «чай пили по-московски, стаканов по семи»… или по восьми? Но чтоб по двенадца­ти!

Встав в первом часу дня, Обломов не умывается, как уже отмечено, — важнее другое:

«Захар взял со столика помаду, гребенку и щетки, напомадил ему голову, сделал пробор и потом причесал его щеткой.»

После этого, проводив знакомых и позавтракав, Обломов, причёсанный и напомаженный, опять спать ложится. Завтракает он с мадерой, и как раз после этого, улёгшись, засыпает и видит «Сон Обломова» (а Захар отправляется к воротам болтать с приятелями). Почему бари­ну не поспать перед обедом? Обедает у него обычно в пять часов дня… но в этот историче­ский день вышло иначе.

Будит Обломова в половине пятого Штольц, друг детства («Обломов любил искренне од­ного Андрея Ивановича Штольца»), единственный, кому Обломов готов подчиняться против своей анекдотической лени, — и Штольц не только будит Обломова, но и уводит из дома перед самым обедом (обед же велит слугам съесть самим, и Обломов не возражает… своим распо­ряжением, сколько я вижу, Штольц отставляет без обеда только нахлебника Тараньтева, обещавшего вернуться к пяти, но об этом Гончаров молчит).

Я хоть и не читал Гончарова в детстве, а хорошо помню по школе: Штольц — антипод Обломова, он деятелен и предприимчив, — то есть немец в этом смыле противопоставлен русскому… а что Штолц, собственно говоря, русский, ведь мать-то у него русская, притом из дворян (уж не говорю, что по воспитанию он русский), этого я в детстве не услышал… И того, что stoltz по-немецки означает гордый, не услышал, хоть и мог бы, мой отец пытался меня учить немецкому. Штольца в романе все считают немцем. Дело это очень русское: отправная точка — фамилия, звучащая не по-нашенски. Занятнее, что и Обломов о мате­ринской крови в Штольце не вспоминает; что и для Гончарова Штольц — немец.

Тут начинается вторая часть романа… сто шестьдесят страниц первой части проехало, а действия ещё никакого нет, одни разговоры да очерки нравов… И опять идёт пространная описательная часть: о происхождении, детстве и юности Шотльца, — композиционный ход не из остроумных.

Вместе

ИЗЛОЖЕНИЕ ПО ОБЛОМОВУ. 4


ИЗЛОЖЕНИЕ ПО ОБЛОМОВУ. 4

Есть у меня одна догадка. Подтверждения ей не нахожу, но и опровержения не вижу. Гон­чаров пишет: «…не вышло из Андрея [Штольца] ни доброго бурша, ни даже филистера». Филистер, как мы знаем, — обыватель, неуч, мещанин. Получается странность: из кого же это «даже обывателя» не выйдет? Что тут на самом деле говорит нам Гончаров? Какой смысл вкладывает он в слово филистер?

О значении слова филистер много написано. Есть целое исследование, притом немецкое; слово-то немецкое. Дословно филистер — библейский филистимлянин; первый переносный смысл его: чужой, не посвящённый. Дальше идут вариации и флуктуации смысла и оттенков смысла в функции от места и времени. В первой публикации второй главы Онегина Пушкин представляет нового героя словами: «Ленский, / Душой — филистер Геттингенской...». Таде­уш (Фаддей) Булгарин, предмет постоянных издёвок Пушкина и его круга, в своей рецензии деликатно (в подстрочном примечании) поправляет Пушкина:

«В его портрете находится маленькая ошибка. Он представлен немецким сту­дентом, которые называются буршами и швермерами, а не филистерами, как на­звал его поэт. Филистером называется, напротив того, спокойный гражданин, не принадлежащий к сословию студентов.»

Рецензия Булгарина, первый отклик на эту публикацию Пушкина, вообще положительная и едва ли не восторженная. Сейчас её можно найти в сети, а в годы нашего детства, когда се­ти и вообразить себе никто не мог, нам слов Булгарина не приводили, зато поносили этого автора на все лады. Даже того не сообщали, что он считался очень одарённым писателем, чего в наши дни и отрицать нельзя (иные его уже и великим называют, да-да).

Булгарин служил в кавалерии, был ранен в живот под Фридландом (русский орден св. Анны); после Тильзитского мира, оставаясь подданным России, воевал в коннице Наполеона (дослужился до капитана, получил орден Почётного легиона). Всё это целая жизнь, и какая! А он ещё и за перо не брался. Перед нами незаурядный человек, недаром ведь с ним дружил не кто-нибудь, а Грибоедов. Да по мне уж и того довольно, ка̀̀к Булгарин отклонил вызов Дельвига: «Передайте барону, что я видел больше крови, чем он — чернил» (и, конечно, самые злые языки не решились тут обвинить наполеоновского кавалериста в трусости). Не хочется проверять, но и про его будто бы доносительство (печатное!), скорее всего, врут в на­родническом духе. При Сталине, не при Пушкине, отрицательная рецензия становилась до­носом и вела к расстрелу. Зато никто никогда не отмечал очевидного: что аристократическая неприязнь к Булгарину писателей круга Пушкина имела, скорее всего, ещё и такую второ­степенную причину как зависть к его литературной популярности: ведь его книги, что о них ни скажи, шли нарасхват, его тиражи в десять раз превосходили тиражи Пушкина…

Вторая глава Онегина вышла из печати около 26 октября 1826 года, но Пушкин и раньше употребляет слово филистер в том же — вероятно, ему самому не вполне ясном — смысле: в письме к А. Н. Вульфу от 7 мая 1926 года: «Вы мне обещали писать из Дерпта и не пишете. Добро. Однако я жду вас, любезный филистер, и надеюсь обнять в начале следующего меся­ца…»

Рецензия Булгарина появилась 4 ноября 1826 года. Вокруг печатной ошибки Пушкина возникла переписка. Языков пишет своему брату 10 ноября 1826 года из Дерпта: «Заметил ли ты в 32 № Север. Пчелы замечание Булгарина об ошибке Пушкина в смысле слова фили­стер?» Ему вторит А. И. Тургенев в письме к Вяземскому из Дрездена 25 декабря 1826 года: «Для чего Пушкин не поправил стиха в "Онегине" и не выкинул филистера? Я через многих давно уже велел сказать ему, что филистер совсем не то значит, что он думает» (слово «дав­но» подводит к мысли, что Тургенев знал вторую главу в рукописи). Пушкин, однако ж, и во втором издании, 1930 года, оставляет ошибку не исправленной; то есть настаивает на своём, не верит критикам.

Моя догадка вот в чём: Гончаров берёт значение слова филистер из первого издания вто­рой главы Онегина, прочитанного им в возрасте 14-и лет, где он услышал примерно следу­ющее: что филистер — любознательный молодой человек, слушатель лекций, уступающий в прилежности ординарному студенту (отсюда у Гончарова «даже»), но ни на секунду не за­подозрил, что филистер может быть понят как самодовольный мещанин-обыватель. Он видит что-то вроде вольнослушателя: не педантичного немецкого бурша, готовящегося к поприщу и труду, а богатого аристократа, заехавшего в университет для пополнения своей светской эру­диции. Как раз русские дворяне-помещики, служить не собиравшиеся (разве что в гвардии), во множестве ездили в Геттинген, Ляйпциг и Иену ради общей культуры, а там не вполне смешивались с настоящими студентами и в корпорации их не входили.

Занятно, что Словарь языка Пушкина, отмечая ошибку классика в частном письме к Вульфу, ни слова не говорит об ошибке в двух печатных изданиях: не упоминает о филистере геттингенском, уж не говорю: о переписке современников, заметивших ошибку! Мало того: вся эта учёная хунта профессоров и академиков даже попытки не делает определить, что̀ именно Пушкин понимал под словом филистер — и как раз потому не делает, что текст их пред­назначен теперешним филистерам: непосвящённым, — нам с тобою. Это их давняя установ­ка: придерживать знания для себя, для своего круга, для избранных, а «народу» показывать лубок, если не кукиш. Десятилетиями нас оберегали от сведений о детском проступке Бора­тынского, из-за которого поэт угодил в солдаты. Издавна и по сей день в примечаниях к угодившим в классики поэтам и прозаикам полно фиговых листков и умолчаний. Лучший пример: «две точки с запятой» в четверостишьи Пушкина Сравнение:

Не хочешь ли узнать, моя драгая,

Какая разница меж Буало и мной?

У Депрео была лишь , // то есть: была лишь запятая,

А у меня: с , //то есть: две точки с запятой.

Добрые дяди и тёти называют эту скабрёзность классика шуткой, а её смысл придерживают: «Стихотворная шутка, основанная на известном [sic!] физическом недостатке Буало» (изда­ние академии наук 1949 года). Хорош учёный, говорящий: знаю — да не скажу! Перед нами какая-то каста браминов или секта пифогорейцев. Им чужих не надо, они благодать для себя приберегают, для своего сословного распределителя.

Вместе

ИЗЛОЖЕНИЕ ПО ОБЛОМОВУ. 5


ИЗЛОЖЕНИЕ ПО ОБЛОМОВУ. 5

Ты, конечно, знаешь, кто такой Еруслан Лазаревич? Не знаешь? Но ведь ты же в школе прочла роман Гончарова да и на филологическом училась… Впрочем, узнать тебе было неоткуда: объяснений нет ни в ленинградском, ни в московском издании Гончарова, мною упомянутых, из чего позволительно заключить, что и в более ранних не было. Нужно ли говорить, что и я об этом герое не слыхал? Учителя наши и учебники помалкивали о нём: ни полусловечка. Между тем это — не подумай дурного — русский богатырь, притом самый ранний из русских богатырей, первый по счёту. Из Еруслана потом вырос Илья Муромец, ещё потом — пушкинский Руслан, а сам Еруслан вырос из Рустама, главного героя поэмы Шахнаме, сочинённой в десятом веке Хакимом Фердоуси в Хорасане (русский богатырь потому Лазаревич, что отца у Рустама звали Заль-Зар).

В Киев литературный Еруслан попал не прямо из Персии, а через половцев (они же кипчаки, они же куманы), которые контролировали громадную евразийскую территорию от Иртыша до Дуная и много досаждавшее Киевской Руси. Они, эти степняки, представлены в русской традиции почище «неразумных хазар»: кочевники, дикари и язычники, обычно побеждаемые православными князьями. На самом же деле и счёт побед был в пользу половцев, и, что ещё важнее, в культурном отношении половцы не уступали русским — ибо были не только кочевники, а имели города, а в них — учёных. Слово книга, в числе других тюркских слов, попало в Киев не иначе как от них… Да-да, Игорь Святославич из Слова о полку Игореве был, конечно, побит и пленён половцами. Это преинтересная тема, да она тут не к месту. Скажу только, что этого Игоря, в жизни прославившегося неслыханной жестокостью по отношению к русским, оперным патриотом делает не только опера, а ещё и квасное начётничество так называемых исследователей…

Нет, я о другом: о Еруслане, который при рождении был Рустамом, а у половцев стал Арсланом, то есть львом. Тут — загадка: мы ведь с тобою много читали, хоть и не совсем по программе, но я тоже нигде никогда не слышал имени Еруслана… ведь Гончарова-то я не смог в детстве прочесть, вот и не набрёл на это имя, а набрёл бы — всё равно бы ни от кого объяснений не получил. Молчат литературоведы, молчат могилы, мумии и кости. Почему? Разве в культурном заимствовании у более древнего народа есть какая-то беда? Любое постижение начинается подражанием, заимствованием. Не случайно у Аристотеля слово подражать [μιμητικήν] всегда идёт в значении изображать и даже творить. Вот известное место из Поэтики (которое мне кажется классической ошибкой переводчика):

«состав [σύνθεσιν] лучшей трагедии [καλλίστης τραγῳδίας] должен быть не простым, а сплетённым, и она должна подражать страшному и жалкому…»

На самом деле Аристотель говорит другое: «трагедия должна изображать потрясение души человеческой, притом так, чтобы у зрителей это потрясение вызывало сострадание». (Жалкое и вызывающее жалость по-гречески передаётся одним словом.)

И вот я спрашиваю: не Пушкина ли оберегают литературоведы от нас, обывателей? Если не упоминать Еруслана Лазаревича, то само собою выходит, что пушкинский Руслан целиком изобретён Пушкиным: и герой, и его имя созданы поэтом, причем имя получается очень патриотическое, корень-то его наш, русский. Если моя догадка верна, то добрые тёти и дяди зря о нас заботились. Иным из нас дела нет до Пушкина, а те, кому Пушкин интересен, давно знают, что у великого русского поэта нет ничего своего по части выдумки или изобретательства, всё заимствованное, — но это ни на тютельку не умаляет его гениальности. Изобретательству, новым и оригинальным мыслям место в лаборатории, — в поэзии им делать нечего.